2008/12/25

overread

Пошли за гонораром на корпоративную вечеринку. Ребенок сидел дома одна. По приходу нашли записку:
"Мама и папа. Мне оно не понятно".
Еще бы.

2008/12/23

overheard: о кризисе 98-го

"Подумаешь, кризис. Просто переходишь с пасты Colgate на пасту "Жемчуг" и сразу экономишь ползарплаты".

2008/12/21

Школа восьмидесятых

Мой отклик на цикл текстов Кирилла Кобрина на политре.

Чисто исторический ход рассуждения отброшу сразу: мне не кажется, что историю как регистрацию и фундированную интерпретацию фактов должна занимать такая генерализация, как «восьмидесятые годы». Diffirentia specifica, способная оправдать такую генерализацию, вряд ли существует. Смена десятилетий является рядовым фактом григорианского летоисчисления.
Чтобы наделить десятилетия каким-то смыслом, нужно прибегать к человеческому опыту: фигуры «я и мои знакомые», «мы, фронтовики», «наше поколение», «потерянное поколение» появились вместе с теоретическими попытками преодолеть пропасть между хронологией и жизнью, найти ту точку, где опыт проживания жизни, человеческий опыт временности преображается (или не преображается) в Большую Историю. Важно было как-то понять, что не «победоносная Красная Армия с союзниками» победила во Второй мировой войне, а вот «мы» победили, то есть «мы, которые до этого пережили… и мы, которые после этого» – ну, например, сели. В такой ретроспективе общее обозначение «восьмидесятые» приобретает смысл определенного периода жизни, но одновременно и лишается четких календарных границ. Об этом Кирилл Кобрин писал в предварительных заметках к серии своих эссеистических материалов.
Читать эти материалы, однако, меня побуждал не интерес к собственно восьмидесятым годам, а любопытство, которое я испытываю к жизненному опыту разных людей. Скажем, меня всегда поражала невероятная эрудированность моих старших знакомых по части зарубежной прозы XX века. Теперь я получила внятное объяснение, откуда растут ноги у этой эрудиции. Меня всегда удивляло равнодушие старых рокеров к творчеству Б. Гребенщикова девяностых-двухтысячных годов. Кобрин внятно показывает, как изменился со временем режим восприятия этого творчества. Восьмидесятые годы прояснились – но в то же время стали какими-то чужими.
Поколенческая привязка, очевидно, требует еще и возрастного пояснения. Кобрин писал о восьмидесятых годах в восприятии двадцатилетних. Вымирание генсеков, конечно же, представлялось не всегда трезвым глазам этих людей частью какого-то инопланетного макабрического представления, глубинный смысл которого можно было искать где кому нравилось. Я пошла в школу 1 сентября 1982 г., и для меня (читай: для поколения восьмидесятых с возрастной привязкой «детство») их вымирание имело несколько иной смысл.
Первое сентября еще не было тогда свободным от уроков праздником. У нас был урок, конкретно урок букваря. Учительница раздала каждому по синенькой книжке с мелкими буратинами и мурзилками на обложке и стала объяснять, что там и как. К концу объяснения она предложила нам полистать букварь с конца, дабы обнаружить там портрет Брежнева. Мы обнаружили. «Это портрет Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза Леонида Ильича Брежнева, трижды (или четырежды? – О.С.) Героя Советского Союза, мудрого руководителя» и т.п. Дальше она немножко поговорила о миролюбивой политике нашей страны и спросила, есть ли вопросы. Вопрос был. У меня. Я подняла руку.
Вопрос у меня был чисто технический. Мне хотелось понять общую функцию страницы, о которой учительница Зинаида Степановна так долго распространялась. Букварь мне представлялся чем-то вечным (алфавит же не меняется), тогда как генсеки, как и все прочие люди, должны были жить, а потом умирать. Я спросила: «А вот когда Леонид Ильич умрет, на этой странице напечатают портрет следующего генсека или будет две страницы: с Леонидом Ильичем и со следующим?» Правильного ответа я, кстати, так и не узнала: у меня не было младших siblings.
Репрессий, конечно, не последовало: что взять с семилетнего ребенка. Но когда через пару месяцев Леонид Ильич-таки умер, для меня и моих одноклассников особой неожиданности в этом не было, потому что это событие уже проговаривалось. Зато после смерти двух следующих букварь для будущих первоклашек неизменно прирастал в моем воображении еще на одну страницу.
Но дело даже не в подобных анекдотах. Дело в том, что детский взгляд на восьмидесятые открывает совсем иное их измерение, и объясняет, кстати, - почти тотальную нереализованность моих ровесников в двухтысячные годы. Кобрин описывает жизнь в восьмидесятые как жизнь под уютно обставленным трюмом, жизнь в ракушке, жизнь, настроенную на улавливание внешних колебаний и поглощения труднодоступных жидкостей: то есть чаепития и землетрясения, как у Леона Богданова. Или сравнительный анализ портвейнов и новые пластинки уж не знаю кого (я из другой возрастной привязки). Ребенок жил по-другому. Ребенку в «хорошей советской семье» ни чифирить, ни пьянствовать не давали. Оставалось только улавливать. А улавливалось вот что.
Родители все время коммуницировали: и между собой, и в режиме улавливания и обсуждения внешних колебаний. Программа «Время» исполнялась ч/б телевизором «Садко» с диагональю не больше 14-ти дюймов исключительно под их живой комментарий. Комментарий неизменно издевательский. Восьмидесятый год встречали тостом за коммунизм, при котором мы будем жить в восьмидесятом году. Положение на работе описывалось на грани мата. Поездки к бабушке в деревню каждый раз заканчивались обсуждением сельскохозяйственного распиздяйства (если не сказать хуже) советских властей. Фильмы на производственную тему папа смотрел с каким-то мазохистским удовольствием. То есть действительность была гаже некуда со всех точек оценки. Казалось бы, нужно было уходить в андеграунд.
Но мои родители (как и подавляющее большинство родителей моих «сопластников») ни в какой андеграунд не уходили. Они продолжали ходить на работу, на выборы, ездить на картошку, участвовали в Днях здоровья и коммунистических субботниках. Более того: те же самые родители моих «сопластников» работали воспитателями в детских садах, где ничего, кроме крика, детям не давали, они же трудились за прилавками магазинов и с легким сердцем посылали своих сограждан куда следует, они же сидели в детских поликлиниках и начинали все свои реплики со слова «Мамаша!», их же можно было найти в жилконторах, кассах кинотеатров, они же работали учителями музыки (а теперь, дети, послушайте Сороковую симфонию Моцарта, а я пока в магазин). То есть налицо было тотальное двуличие. Все без исключения были прекрасными людьми, у которых душа болит за этот бардак. И все без исключения этот бардак усиливали и ухудшали. Господствовало доведенное до виртуозности применение принципа als ob.
Мне разъясняли, что жизнь такова. Говорили: «А кто тебя будет кормить, если нас с работы уволят?» Аргумент для детских мозгов весомый. Но для детских мозгов отсюда следует только один вывод: а вот я так не буду. И вывод этот только укреплялся, когда вдруг наступила перестройка и появилась возможность объяснить главной комсомольской мымре Крысе Петровне, почему нам не нужна школьная форма, куда должен идти ее комсомол и как ей обеспечить рекорд по сдаче макулатуры (конкретно предлагалось почистить школьную библиотеку на предмет «Малой земли», «Поднятой целины», «Молодой гвардии», Устава ВЛКСМ и прочих материалов Пленумов и Съездов). Жизнь вдруг из двух призрачностей (несуществующей правды и тотального «как бы») образовала вполне устойчивую реальность.
В общем, у нас все получилось. Школьную форму мы успешно отменили. В комсомол не вступил в нашем классе ни один человек. Мы все поступили в вузы и разъехались по разным городам. Но никто из моих одноклассников и однокурсников не стал «успешным человеком» в понимании докризисных двухтысячных.
В девяностые у нас не было времени: мы учились. Кто учился стратегически правильно, сейчас учит других за пределами России. Те, кто не захотел уезжать или не желал заниматься наукой, столкнулись в зрелом возрасте с забавной инволюцией реальности: только что установившись, она вдруг снова начала расслаиваться на «как бы». Причем в двухтысячные этих «как бы» оказалось уже два: одно должно применяться к действиям человека (надо как бы работать, получать как бы зарплату, делать как бы журналы и т.д.), а другое объясняло этому же самому человеку его жизнь: как бы по-другому нельзя, нужно как бы это сделать, чтобы потом как бы получить доступ, такой как бы принцип… То, что в восьмидесятые годы еще старомодно называлось «правдой» и отсутствие чего столь болезненно ощущалось, в двухтысячные тоже сдулось до призрачного «как бы». И называться это стало постмодернизмом.
Восприятие восьмидесятых детскими глазами дает до странности современную картину. И в этой картине нет места людям девяностых.

2008/12/20

О вреде диссертаций для политической теории

Рецензия на книгу Артема Магуна про революцию

Carthago est delenda

Все предыдущие записи - выдержки из жж со ссылками на мои тексты. Остальное выкинула.
ЖЖ задолбал и будет удален.